1
Моя бабушка была самой старой женщиной в нашем ауле, ей было за сто лет. Сколько ей точно исполнилось, не знал никто, даже она сама, и на вопрос о возрасте всегда, широко улыбаясь, отвечала: «Слава Аллаху, перевалило за ту сторону», – говорила покойная. «Если и перевалило, то я, когда пришла в этот дом невесткой, была уже немолода, сколько же с тех пор прошло! Мы вот тоже уже за семьдесят перевалили», – говорила в таких случаях наша соседка Бибиш, которая проводила с бабушкой полдня. Бабушка, услышав это, делала вид, что не слышит, и молча продолжала прясть шерсть в своих руках. А место, где она сидела, – одно и то же и зимой, и летом – у окна с двумя квадратными створками в изголовье дома. У окна лежал старый черный сырмак, посередине которого были видны проплешины, словно клубы дыма, а края были истрепаны. Этот сырмак был самым дорогим, самым ценным, единственным, что бабушка называла «моим». На нем она, сгорбившись, сидела с утра до вечера, пряла шерсть. Через кончики ее высохших, как прутики, костлявых пальцев проходила любая шерсть: чисто вымытая, комковатая белая шерсть… грязная черная шерсть, с которой сыпалась всякая всячина… пушистая, ароматная шерсть, которая липла к рукам, как смола. Для бабушки все это было неважно, лишь бы была шерсть – она пряла. Иногда, когда дно мешка становилось видно, ее руки начинали дрожать, и, словно потеряв что-то ценное, она ощупывала все вокруг: «Ау, Саулеш, где ты? Ты здесь? Эта проклятая закончилась. Если что-нибудь есть, принеси!» – звала она мою мать, ее голос хрипел, словно она умирала. А потом, когда мешок, такой же большой, как она сама, снова наполнялся, она обретала покой, словно говоря: «Ой, неужели я и этого достигла!»
Да, как говорила моя тетя Бибиш, с тех пор прошло немало времени! Берик, которому было пять лет и который тогда уносил пряденую бабушкой шерсть, заставляя бедную старушку плакать, и Нуржан, которому было четыре года и который забирался на этот намазлык и скакал на нем, как на лошади, теперь уже сорокалетние мужчины с густыми бородами. И я, который тогда, испуганно слушал разговор бабушки и тети Бибиш о комсомоле, теперь тоже поседел. А бабушка? Бедная моя бабушка! В тот теплый весенний день, когда ее тело, завернутое в белый саван, было предано земле, даже холм земли, спешно насыпанный сверху, теперь сравнялся с землей. Говорят: «За пятьдесят лет – новый народ, за сто лет – новый котел». Все обновилось, все изменилось. Только… осталось одно, что дошло до наших дней неизменным, со своим характером, со своей тайной. Это образ моей бабушки, навсегда запечатленный в моей памяти. Живой образ! Движущийся, ходящий, говорящий образ. Я не замечаю, чтобы с годами его красота угасала, наоборот, он становится ярче. Но… я не могу сказать, что этот образ, который всегда предстает передо мной, как живой человек, постоянно излучает тепло. Наоборот, когда я вижу ее высохшие, как прутики, руки, суетливо ищущие шерсть вокруг, или когда она теряет свой намазлык и сидит в жалком, беспомощном состоянии, мое сердце замерзает, а грудь сжимается. В такие моменты я словно отчетливо слышу ее голос, полный скорби: «О, Боже! Почему Ты не забираешь меня к Себе, Боже, раз уж Ты оставил меня на поругание этим безбожникам!» Эхо этих слов, от которых стынет кровь, снова уносило меня по тонкой тропинке давно забытых дней…
2
Да, когда я говорю «бабушка», в моих глазах действительно начинают мелькать старые картины. Вот я снова смотрю на их долгую вереницу. Особенно одна картина выделяется своей яркостью, своим цветом – сколько бы лет ни прошло, она сохранилась в первозданном виде. Но она тусклая. Слишком тусклая. Каждый раз, когда я смотрю на нее, мне кажется, что что-то давит на меня. И все же я продолжаю смотреть. Потому что первая страница моего Великого альбома под названием «Жизнь», состоящего из тысяч таких картин, открывается именно этой фотографией. Все, что было до этого, для меня лишь туманная дымка. А это?… Это сама настоящая живая жизнь.
…Старый зимний дом, раскинувшийся у подножия редкого соснового холма – вернее, покосившаяся черная юрта, сложенная из бревен, не оштукатуренная снаружи. Но, несмотря на название «дом», кроме четырех стен, в нем ничего нет, на плоской крыше, покрытой желтой глиной, видны лишь торчащая короткая труба и кое-где проросший сорняк. Судя по виду, он больше напоминал старую баню рядом с величественным домом. Как и баня, внутри он был очень скромным, очень убогим. Когда входишь внутрь, скрипя расшатанной дверью, деревянный пол, с щелями между досками, скрипит и стонет при каждом шаге. В изголовье – сложенные в кучу постельные принадлежности, одеяла и подушки. В нижнем углу у двери – железная печь с порванным боком. Из низкого окна, выходящего на запад, свет падает на пол лишь наполовину даже в полдень.
Вот у этого окна стоит трех-четырехлетний черный ребенок, голый, босой, в одних коротких синих трусах, и плачет, всхлипывая. Плача, он бьет кулачками по оконному стеклу. Его два глаза устремлены на черный холм у вершины длинного кошачьего загона, расположенного примерно в пятидесяти шагах от дома. По узкой тропинке, пересекающей склон холма, вот-вот уйдет вдаль бабушка этого ребенка, ведя за собой единственную корову, которую любили и она сама, и тетя, и все остальные – однорогую рыжую корову. В одной руке – повод коровы, в другой – палка. Каждый раз, когда она вонзает палку в землю, ее голова в кимешеке, украшенном лентами, качается из стороны в сторону. Ребенок видит все из окна. Видит и плачет, топча землю.
– Бабушка-а-а, – кричит он своей бабушке вдалеке. – Молоко! Молоко!… Я остался без молока, бабушка! Моло-о-око!
Откуда ей, там, на холме, услышать его? Она, наклонившись, идет по склону холма. Над холмом – поле зеленого ячменя, залитое теплым весенним солнцем. Бабушка сейчас дойдет и до него. Как только она дойдет, все закончится. Дальше – спуск… В мгновение ока бабушка исчезнет. Потом не будет коровы, не будет молока.
– Бабушка-а-а, куда ты ушла? Не уходи! Если ты уйдешь, откуда я буду пить молоко, бабушка-а-а! Молоко! Моло-о-око!
Ребенок плачет навзрыд. Вот бабушка уже поднялась на вершину зеленого холма. Как только она туда поднялась… ее рост постепенно уменьшается, и, наконец, вместе с белым кимешеком и лентами сначала она сама, а потом рыжая корова, завернутая в черный сырмак, сложенный вдоль спины, полностью исчезают за холмом.
– Моло-о-око! – сказал ребенок в последний раз. – Молока больше нет! Нет!…
Сказав это, он, не в силах сдержать рыдания, сотрясаясь всем телом, упал на живот у окна. Сколько он так пролежал, он не помнил, как вдруг послышался скрип открывающейся входной двери. Вскочив на ноги, он увидел, как его тетя, завернув шестимесячную Айкен в маленький красный плед, вваливается в дом, прижимая ее к груди. На ногах – кирзовые сапоги, на ней – синяя куртка. Ее коричневый пуховый платок съехал на затылок. Черный ребенок, увидев ее, с испуганным криком бросился к ней.
– Тетя, бабушка ушла… Рыжая корова тоже ушла. Молока больше нет, тетя! Моло-о-око!
Тетя, обняв бросившегося к ее подолу ребенка, прижала его к себе одной рукой и, подойдя к постельным принадлежностям в изголовье, села и сама разрыдалась.
– Сынок мой, что мне теперь делать?! Что мне теперь делать? Только ты не плачь, сынок! Молоко будет. Голубая коза в загоне родит завтра. Тогда у нас у всех будет молоко, сынок. Только ты не плачь сейчас. Оставь, оставь, мой дорогой! Айкен только что уснула. Я так устала, гоняясь за козами с утра, а потом успокаивая ее, кричащую в моих объятиях…
Пока тетя говорила это, завернутый рядом с ними красный плед зашевелился, и вскоре из него послышался тихий звук. Черный ребенок перестал плакать. Тетя, развернув плед, подняла на руки маленькую девочку, которая барахталась, и, прислонившись спиной к постельным принадлежностям, начала кормить ее.
– Бабушка плохая, – сказал черный ребенок, все еще сдерживая всхлипывания. А тетя, погладив его по бритой голове одной рукой:
– Нет, мой дорогой, не говори так. Бабушка не плохая, – сказала она. – Рыжая корова, как ты говоришь, не наша корова, это ее корова, сынок, ее корова. Помнишь, когда мы переехали сюда прошлой осенью, бабушка тоже привезла с собой эту рыжую корову?
– Да, на корове был черный сырмак.
– Правильно говоришь, у нее был черный сырмак, края которого свисали до земли.
– Тогда откуда она взялась?
– От ее дочери в соседнем ауле.
– А куда она делась сейчас?
– Ушла к своей дочери.
– Она больше не придет?
– Придет. Осенью, когда мы переедем с летних пастбищ, она снова придет сюда. Вместе с ней придет и рыжая корова. И сырмак.
Ребенок с жадностью смотрел на маленькую Айкен, которая жадно сосала грудь тети. Эту грудь он сам сосал до конца прошлой зимы. С одной стороны – Айкен, с другой – он. Но когда он увидел, что снова борется с ней, его дядя сказал:
– Эй, Саулеш, хватит, достаточно, – сказал он тете. – Хватит мучить этого мальчика, чтобы он боролся с этой девочкой. Зачем тебе второй ребенок, когда ты с трудом справляешься с одним. И еще… с сегодняшнего дня перестань одевать его как девочку. Ты так хотела «девочку, девочку!», вот и получила. Теперь нет смысла обманывать ни себя, ни его!
Кстати, в тот же вечер тетя долго сидела и шила ему платье и штаны из старой одежды двух ее старших сыновей, которые сейчас учились в школе в ауле. Надев их, он почувствовал себя неузнаваемым…
– Ты голоден? – спросила тетя, прерывая его размышления.
– Голоден, – тихо прошептал он.
– Тогда иди сюда, и ты тоже. – Тетя открыла вторую грудь, но он, смущаясь, опустил глаза: – Нет, дядя будет ругаться. Айкен не хватит.
– Ой, мой умница! Мой большой сынок! – Тетя обняла его одной рукой и поцеловала в голову.
– Тетя, почему бабушка ушла?
– Ради благополучия дяди, ребенок.
– Ради благополучия?
– Да, чтобы дядя остался жив и здоров рядом с нами. Ты поймешь это позже. Теперь не спрашивай меня и дядю об этом, мой дорогой, хорошо?
– Хорошо, не буду спрашивать.
Ребенок, положив голову на колени тети, некоторое время лежал молча, потом снова тихо сказал: – Тетя, ты говоришь, бабушка ушла к дочери. Кто это?
– Это сестра дяди.
– Она пожилая женщина?
– Да, примерно моего возраста. У нее трое детей.
– А почему я этого не знаю?
– Откуда тебе знать, они перестали открывать дверь этого дома с тех пор, как ты начал осознавать себя.
– Почему?
– Почему!… Почему!… Все из-за этой рыжей коровы.
– А у них нет коровы?
– Есть! Есть! У них не одна, а две коровы. Все! Хватит! Прекрати расспрашивать обо всем и поднимать старые вопросы. И так мне нелегко. – Голос тети стал громче. Ребенок замолчал. Он осторожно посмотрел на ее лицо, и ее глаза наполнились слезами.
Вдруг… снаружи послышался яростный лай белой собаки. Вскоре после этого отчетливо донесся топот лошади.
– Черт возьми, кто это? Неужели это люди из райкома, которые поехали проверять скотоводов на горе. – Тетя быстро завернула Айкен в красный плед и бросилась к двери. Он тоже последовал за ней.
Когда они торопливо вышли наружу, к дому подъехал председатель колхоза, скача на своем вороном коне. Увидев этого высокого серого человека, который всегда ходил с черной кожаной повязкой на правом глазу, размером с донышко казана, черный ребенок всегда замолкал, и в этот раз его тело затряслось, и он спрятался в подоле тети.
– Эй, ведьма! Почему вы пустили своих овец на посевы? Смотрите, смотрите, вы топчете, объедаете, уничтожаете зеленые посевы, смотрите. Ох, черт возьми… Иди, гони их обратно.
Пока председатель колхоза, стоя на коне, грозно кричал, тетя, как и раньше, бросилась к холму, за которым ушла бабушка. На ногах – кирзовые сапоги, в объятиях – ребенок.
– Где твой отец? – спросил председатель колхоза, пристально глядя на него одним глазом.
«Утром… уехал в аул. Сдавать мясо убитой овцы на склад», – слова застряли у него в горле. Сердце колотилось. Перед ним стоял не человек, а одноглазый великан из сказки, которую рассказывала его тетя.
– Эй, где твой отец, говорю тебе?! – снова крикнул председатель колхоза.
Ребенок, и так дрожавший от страха, после этого крика заплакал навзрыд и сел на мокрую землю. Белая собака, сидевшая рядом с ним, словно ожидая этого, бросилась вперед и вцепилась в хвост вороного коня.
– Ох, черт возьми… Убирайся! – председатель колхоза взмахнул на нее кнутом, потом на вороного коня и галопом поскакал по черной дороге.
Он все еще помнит… На следующее утро, как только дядя увел овец на пастбище, из аула приехал старик Оралбай на своей старой скрипучей телеге, запряженной гнедой кобылой. Этот седой усатый мужчина, который всегда носил длинный серый чекмень и мятую светлую шляпу, выцветшую на солнце, очень нравился черному ребенку. Очень нравился. Каждый раз, когда он приходил в дом, он сажал его себе на колени и сначала осматривал ногти на руках и ногах. После осмотра он всегда говорил:
– Эй, у тебя ногти стали как копыта медведя, – говорил он, смеясь. Затем доставал из кармана свой белый нож, проводил им по голенищу кожаного сапога и говорил:
– Ну, богатырь, садись передо мной.
– Пока вы не придете, никто не дает ему трогать пальцы, откуда у него ногти, как у медведя, – говорила в таких случаях тетя.
Тем не менее, черный ребенок всегда с нетерпением ждал этого старика. Не только из-за ногтей, но и потому, что, когда он выбегал навстречу, старик давал ему в руки конфеты. Какие же сладкие были эти квадратные конфеты, которые липли к рукам, как смола! Увидев гнедую кобылу и телегу с холма, тетя тоже радовалась:
– Оралбай ага едет, поставлю чай, – и сразу же хваталась за ручку самовара.
– Даже если бы ты отдала половину собранного тобой масла с одной коровы этому старику, ты бы все равно не перестала его «агалать», – говорил тогда дядя.
– Эх, неужели мой брат пробовал это масло на своих губах? Вместо того чтобы осуждать этого плохого старика, который собирает масло по капле из каждого дома, скрипя старыми костями, почему бы тебе не сказать своему правительству и партии, когда же закончится это налоговое бремя?! – говорила тетя, хмуря брови.
– Эй, эй! Заткнись! Какое тебе дело до партии! Не говори ничего правительству! – дядя в такие моменты приходил в ярость.
Но… что бы ни говорил дядя, тетя, которая готовила масло и ставила чай, как только появлялась голова Оралбай ага, в этот раз встретила его более печально. После обычных приветствий она молча подошла и снова разогрела остывший самовар. Молча постелила на пол дастархан и, присев на край, начала наливать чай.
– Саулеш, мой дорогой, у тебя лицо печальное, – сказал старик, держа черного ребенка на коленях в изголовье. Ты не болеешь?
– Нет, ага, я не болею. Просто… мне стыдно смотреть на вас, – тетя вздохнула и опустила глаза.
– Ну, что случилось? Все спокойно, или как?
– Спокойно… Но… что мне сказать?! Как я буду собирать для вас масло после этого…
– Говори, говори, не стесняйся, моя дорогая.
Тетя поковыряла край дастархана и снова помолчала, а затем наконец сказала:
– Бабушка ушла, – сказала она, опустив глаза. Вчера утром… когда я была на пастбище… она ушла к своей дочери в аул.
– Ну, это не новость, моя дорогая. Твоя бабушка Зибаш летом всегда гостит у дочери, в ауле. Но в этом году она ушла раньше.
– Да, еще до лета… Прежде всего… – Тетя задохнулась, не в силах говорить.
– Не волнуйся, моя дорогая. Если старушка ушла, она ведь не унесла с собой все благополучие этого дома.
– Она не унесла, а увела за собой, ага. Все, на что мы здесь рассчитывали, – это четыре вымени одной рыжей коровы, а бабушка забрала ее.
«Ну, теперь все понятно», – сказал старик, сделав глоток черного чая без молока и отодвинув чашку в сторону.
– Если бы были только мы с Азимханом, мы бы довольствовались и черной водой, но этому черному мальчику тяжело, – сказала тетя, тяжело вздохнув.
– Единственная наша надежда – коричневая корова, но, к сожалению, она погибла зимой, не сумев родить. Я не могу винить бабушку, ведь без рыжей коровы ее дочь вряд ли сможет прожить.
Тетя сделала глоток и снова заговорила.
– В этом году она, бабушка, сказала: «Даже если умру, пойду с вами на летнее пастбище, буду рядом с вами все лето», и вела себя хорошо. Но председатель колхоза окончательно разрушил все ее планы.
– Да, почему он вмешивается?
Перед глазами черного ребенка внезапно… предстал вчерашний одноглазый серый человек, кричащий на вороном коне, размахивая кнутом… Его тело затряслось, и он спрятался в подоле старика.
– Позавчера Азимхан, отведя овец далеко на пастбище, опоздал к обеду, – продолжила тетя. – Когда он пришел, бабушка, разложив свой намазлык здесь, где вы сейчас сидите, начала совершать полуденный намаз. Мы отодвинули дастархан подальше и спокойно пили чай. Но, чтобы не мешать бабушке, мы пили чай маленькими глотками из своих чашек. Азимхан, который только что присел за дастархан, молча ел оставшееся с ночи мясо. Но… внезапно сбоку послышался яростный лай белой собаки. «Кто это?» – Азимхан сначала посмотрел на бабушку, сидевшую позади него. Затем быстро встал и направился к выходу. Но как быстро он вышел из дома, так же быстро он вернулся. Переступив порог:
– Ох, черт возьми, она уже приехала, приехала? – сказал он, испуганно глядя на бабушку в изголовье. Он испуганно погладил свою бритую голову. Лицо бедняги мгновенно стало бледным.
– Кто приехал?! Кто эта «она»? – спросила я, тоже быстро встав.
– Кто же еще! Председатель колхоза. Нурым. Рядом с ним райком в очках на синей лошади, – сказал он, приложив лоб к намазлыку. Бабушка, словно ожидая этого, подняла голову в белом кимешеке, прошептала что-то, посмотрев на правое плечо, потом на левое, и медленно встала. Все мы обрадовались, что ее намаз закончился так быстро. Азимхан, все еще стоявший в замешательстве у порога, глубоко вздохнул и сказал: «Хорошо! Хорошо! Теперь пусть приходит кто угодно», – и снова бросился наружу, не в силах усидеть на месте. Но, открыв дверь, он словно почувствовал что-то, и снова обернулся назад. И что вы думаете? Бабушка теперь продолжала свой намаз стоя.
– Ох, черт возьми, у нее остался один ракаат! – Азимхан сполз и сел у порога.
Я, не зная, что делать и что сказать, кружила вокруг дастархана. У двери лаяла и кружилась белая собака. Бабушка, словно ничего не слыша и не чувствуя, продолжала шептать свой намаз, стоя в изголовье.
– Ты меня изведешь, бабушка! Ты меня изведешь! – Азимхан сидел у порога, держа голову в обеих руках. Время от времени снаружи доносился голос председателя колхоза: «Есть ли в этом доме вообще люди! Вы что, позволили собакам разорвать его!» Не успел он договорить, как скрипнула дверь, и сначала вошел райком Айтбаев, а за ним и председатель колхоза.
У порога, с опущенной головой, стоял Азимхан. Бледный, как будто без чувств. Ни с пришедшими гостями не поздоровался, словно у него отнялся язык.
– Так и скажи, товарищ коммунист! – сказал председатель колхоза, пристально глядя на него одним глазом. – Скажи!
Райком немного задержался, глядя в сторону изголовья, затем повернулся к Азимхану, стоявшему рядом, и сказал: – Как дела? – спросил он из-под густых очков. Азимхан, словно очнувшись, ответил: – Хорошо, хорошо, товарищ райком, – и, засуетившись, протянул обе руки гостям.
В это время бабушка, наклонившись, стояла на намазе. Ее глаза были устремлены на намазлык перед ней.
– Мы видим, что у вас все хорошо, – усмехнулся райком и, отступив назад, сел в позу лотоса в другом углу изголовья.
– Как не быть хорошо, товарищ райком, когда ты молишься Богу пять раз в день. Так ведь, товарищ коммунист? – председатель колхоза, злобно глядя на Азимхана, тоже подошел и сел рядом с райкомом.
Самовар еще не остыл, я начала наливать чай гостям. Но руки мои дрожали. На моих коленях, тихо посапывая, спала Айкен. С одной стороны – этот черный мальчик, с перепуганным видом, с пересохшим языком, как и его отец.
Азимхан, ковыряя край дастархана, замолчал.
– Видите, товарищ райком, он молчит. А я скажу, пусть он откроет тот синий сундук, – сказал председатель колхоза, кивнув в угол, подальше от того места, где сидела бабушка. – Если он не достанет оттуда Коран, сложенный как кирпич, я отрежу себе нос. Ну-ка, Азимхан, если ты настоящий коммунист, открой свой сундук.
Азимхан, медленно поднявшись, направился к изголовью. В этот момент бабушка тоже закончила свой намаз, и как только Азимхан открыл крышку сундука:
– Тсс! – сказала она, отмахнувшись рукой. – Чтобы прикоснуться к Корану, сначала соверши омовение, гнилой нечестивец!
– Товарищ райком, видите, как точно я сказал! – Председатель колхоза, явно гордясь, засуетился и запрыгал.
– Эй, Нурым, – сказала бабушка. – Мы видели, видели тебя. Ты все тот же комсомолец.
– Не трогай мой комсомол, тупица! – председатель колхоза вскочил. – Хочешь, чтобы я исключил твоего сына из партии и отправил в ссылку!
– Ладно, садись, – сказал ему райком строгим голосом. – Не горячись. Если вопрос в религии, если дело в отсутствии коммунистического воспитания, мы рассмотрим это на партсобрании.
– Нет, партсобрания недостаточно. Этот вопрос Толемисова нужно рассмотреть на бюро. Понял! На бюро. Что это за безобразие – прятать Коран в доме коммуниста.
– Все! – райком снова успокоил председателя колхоза и, обратившись к Азимхану, сидевшему внизу, сказал, смягчив голос: – Толемисов, дело не в тебе, и не в твоей старой матери – дело в подрастающем молодом поколении. Если они с рождения видят Коран, слышат слова Корана, кем они станут завтра! Если мы накажем тебя завтра, мы накажем тебя за это, пойми.
– Да, его нужно наказать, – сказал председатель колхоза, словно сбросив груз.
Так все и случилось, Оралбай ага. Как только райком и председатель колхоза ушли, Азимхан сказал:
– Эй, бабушка, с твоим намазом ты меня окончательно погубишь, – сказал он, чуть не плача. – Ты молишься с тех пор, как я себя помню, молишься и молишься. Теперь, когда ты постарела, ты могла бы и остановиться. Или тебе недостаточно того, что ты молилась в доме той Сакиш!
– Э-э, я слишком часто попадаюсь тебе на глаза. Тогда я уйду в дом той дочери. Ради Бога, отвези меня туда поскорее, – сказала бабушка.
– Нет, ты останешься в доме той дочери, когда мы переедем на летнее пастбище. А сейчас у меня нет времени таскать тебя туда-сюда, – коротко ответил Азимхан и вышел наружу.
– О, Боже! – сказала бабушка вслед за ним. – Ты дал мне такого безбожного сына, дала такую неверующую дочь, как та Сакиш. Один смотрит на свой намазлык, другая – на свою единственную корову. Вместо того чтобы унижать меня и мучить этих двоих, почему бы Тебе не забрать меня, Боже!
Бабушка поплакала, повернулась на бок и легла. И больше не вставала. Не пришла даже на вечерний чай. Мы слышали, как она всю ночь стонала и вздыхала.
Утром Азимхан отправился в аул, чтобы сдать мясо убитой овцы на склад, а я, взяв Айкен, пошла с овцами на пастбище.
А днем, когда я вернулась домой: «Молоко-молоко!» «Моло-о-око!» – выбежал навстречу мне этот мальчик, разинув рот. Вот так все и случилось, ага, – закончила свой рассказ тетя черного ребенка, вытирая слезы кончиком голубого платка.
– Е-е, так и есть, мой дорогой, – Оралбай ата некоторое время сидел, поглаживая свои рыжие усы. Только через некоторое время, глубоко вздохнув:
– Эх, мой свет, что только не вытворял этот Нурым! – сказал он. – Недаром ваши бабушки говорили ему: «Ты все тот же комсомолец». Мы все помним. В молодости этот Нурым собирал вокруг себя всех хулиганов аула и творил все, что хотел. Во время поста он бродил по улицам всю ночь, высматривая, кто не спит в каком доме, кто разговелся, кто ест сареси, заглядывая в каждое окно, словно вороватая собака. Ладно, оставим это, но когда я вспоминаю один случай из того времени, у меня до сих пор стынет кровь. В нашем ауле был старик по имени Токпай, которого почитали как святого. Ему было лет восемьдесят, наверное. Его белая борода падала на грудь. Однажды ночью, когда этот старик читал Коран у себя дома, Нурым и еще четверо комсомольцев ворвались в дом и вырвали Коран из его рук. В доме поднялся шум. Пятилетний внук старика, спавший, проснулся и заплакал, бросившись к деду. Знаешь, что сделал этот Нурым?! Испугав крошечного ребенка… астафируллах… он помочился на страницы Корана.
– Астафируллах! – воскликнула тетя черного ребенка, испуганно отвечая. Но тут же испуганно огляделась по сторонам, словно кто-то мог услышать ее слова.
– Вот так, мой дорогой, мы и это повидали… Ладно, я пойду, – сказал Оралбай ата, протянув руку к своей помятой серой шляпе, лежавшей рядом.
В тот день черный ребенок знал, что тетя положила два стакана топленого масла из кесме Оралбай ата в его белый кеспе для сбора масла. Больше он никогда не видел этого ата, и дома не было ни ложки масла, чтобы взять.
3
Старые картины… Живые, яркие картины… Одна за другой проносятся перед моими глазами. Я следую за ними, снова погружаясь в глубины и ущелья тех давних дней. То, что я вижу, то, что сопровождает меня, – в основном, моя старая бабушка.
Нет, не буду лгать, я не провел столько времени рядом с бабушкой, как другие. Я не могу похвастаться, что вырос у нее на шее днем и в объятиях ночью. Судьба не написала такой горячей любви и привязанности на моем лбу. Возможно, поэтому, или по другим причинам, сегодня я вспоминаю бабушку с недостаточной тоской и грустью. Если говорить честно, я испытываю к ней только жалость. Эта жалость, с каждым годом добавляя мне лет, побуждает меня относиться к прошлому с человечностью и пониманием, глубоко вникать и анализировать все.
Правда, нам не довелось постоянно быть рядом с этой старушкой, которая всегда ходила сгорбившись, с морщинистым, слегка синеватым лицом, с бельмом размером с горошину на правом глазу. Я имею в виду не только меня, внука, который был то у отца, то у матери, но и моего отца, ее собственного сына, который не всегда был рядом с матерью. Когда она отправлялась на летнее пастбище с целым стадом овец, она, заставляя бедную старушку плакать и причитать, оставляла ее у своей дочери вместе с рыжей коровой. А осенью, возвращаясь на зимнее пастбище, она возвращала ее обратно, громко смеясь. Если она не могла привезти ее, она сама, с рыжей коровой, доходила до нее, преодолевая восемь километров пути. Если она начинала немного задерживаться, наша мать, словно соскучившись по свекрови, подталкивала нашего отца: «Где же наша бабушка? Почему ты не привозишь ее?» Но, как я понял позже, это было только до тех пор, пока у дома не появилось скота. Как только в загоне появлялось несколько коров, и мы начинали жить в достатке, у нашей матери появлялось чувство собственного достоинства: если разговор заходил о бабушке, то ее намерение было скорее «пусть живет где хочет», чем «где она находится».
Но бабушка приходила. Несмотря на то, что ее спина была согнута вдвое, она приходила с прямой осанкой, твердой речью. Потому что у нее была рыжая корова. И рыжий теленок, который приходил с рыжей коровой.
Кстати, о теленке. Однажды летом в доме стало больше разговоров. Я понял: брат моей матери, недавно вернувшийся из армии, собирается жениться. Свадьба – в начале ноября. До этого нужно пройти через сватовство, надеть китель и т.д., что требует расходов. В таком случае, кто поможет, если не единственный зять.
– Продадим одну-две черные овцы из загона, – сказал отец.
– У нас всего два теленка, одна корова, что ты продашь, чтобы разбогатеть? Теленка бабушки ведь родила еще ранней весной. Разве он не станет бычком к осени? – сказала мать, немного замявшись.
– Да, есть и такой вариант, – отец, казалось, успокоился.
Так наступила осень. Мы переехали на зимнее пастбище в начале сентября. Прошло пять дней. Прошло десять дней. Бабушки не было видно. Отец не мог ее привезти, потому что был занят скотом. Я, который ходил пешком в школу за пять километров и обратно, тоже не мог помочь. Наконец, однажды вечером, когда мы пили чай, мать сказала:
– Азимхан, что бы ты ни делал, привези бабушку сам. Нелегко пожилому человеку вести двух коров.
– Я сам об этом думал. Завтра поеду, – сказал отец.
На следующее утро, после обеда, он действительно отправил мать на пастбище, а сам поехал вдоль Бухтармы в нижний аул, где жила тетя Сакиш. Вечером, когда он загнал овец в загон, мать, вспомнив, что бабушка любила есть, замесила тесто на молоке и испекла белый хлеб, долго возилась у очага. Ее песня «Саулем-ай» звучала в моих ушах очень красиво.
Однако… когда сгустились сумерки, отец привез только голову бабушки, и твоя «Саулем-ай» превратилась в бесполезную вещь.
– Где корова? – спросила она отца сразу.
– Съела сырую ячмень… вздулась… умерла, – пробормотал отец.
– А что с мясом?
– Разделили на части и продали соседям.
– А теленок?
– Разве Сакиш отдаст его нам, пока он жив?
– Нищенка! Неблагодарная! – сказала мать, чтобы бабушка услышала.
Я впервые услышал такие слова от матери.
В тот день я впервые увидел, как бабушка, которая обычно никому не давала слова вставить, замолчала.
4
Да, бабушка постепенно утратила свой прежний суровый нрав, который не позволял ей уступать никому. Дни, когда она, если с чем-то не соглашалась с матерью, развевая на ветру свой белый кимешек и ленты, и стуча по земле своей корявой палкой, уходила к дочери, остались позади. Что поделаешь, бедная, там ее не встречали с распростертыми объятиями, потому что у нее не было прежней рыжей коровы. А здесь? Нет больше той кроткой невестки, которая всегда соглашалась с ней и делала все, что она скажет. Спина согнулась, рост уменьшился, с каждым днем она все больше и больше изнашивалась. Так зачем же тогда молчать и осторожно ступать? Думаю, бабушка думала так. Как бы она ни думала, ее положение теперь было жалким и беспомощным. У окна с четырьмя створками, окрашенными в синий цвет, она сидела весь день, прядя шерсть. Но… ни при каких обстоятельствах она не пропускала свои пятикратные молитвы. Мы тоже к этому привыкли – мы знали время каждой ее молитвы до минуты. Знали и готовились. К чему же мы готовились, спросите вы! Мне было тринадцать-четырнадцать лет, я уже был достаточно взрослым. Я должен был защищать ее от «красных глаз» в доме. «Красные глаза» – это Берик и Нуржан. Один пятилетний, другой четырехлетний.
Как только бабушка начинала расстилать свой намазлык, они оба, как кошки, выжидающие мышь, стояли по краям. Затем она вставала, и как только ее рот начинал шептать, Берик подбегал и уносил намазлык. Я гнался за ним. Когда я ловил его и вырывал намазлык из рук, бабушка снова расстилала его перед собой, а Серик стоял сбоку, ожидая, когда бабушка ляжет на живот. Интересно, что во время молитвы она никогда не говорила ни слова этим детям. Только после того, как они полностью заканчивали свои «дела»:
– А-а-й, Боже мой! Я видела только от этих безбожников! – говорила она, тяжело вздыхая. А иногда, когда дети слишком сильно «играли»:
– О, Боже! Почему Ты не забираешь меня к Себе, Боже, раз уж Ты оставил меня на поругание этим безбожникам! – восклицала она.
А еще через три-четыре года бабушка совсем состарилась и иссохла. Едва могла входить и выходить, едва могла говорить. Но при этом она не бросила две привычки. Одна – молитва, другая – прядение шерсти. Посмотрите на это чудо! Поверите ли вы, что она отказалась от них в один день! Верите или нет, но тот день до сих пор стоит перед моими глазами.
Я учился в десятом классе. В один теплый мартовский день, возвращаясь из школы, я увидел, как моя тетя вынесла наружу постельные принадлежности и часть сырмаков и вытряхивала их. Увидев меня, она сказала:
– Зайди домой, быстро поешь и вынеси все столы и стулья из большой комнаты наружу! – сказала она.
– Что случилось? Просто так? – спросил я, удивленный.
– Не просто так, сегодня умрет бабушка. Вечером, когда сюда нахлынут люди со всех сторон, куда мы их посадим? Куда уложим? Понял!
Что сказать! Она говорит, бабушка умрет? Утром она сидела у окна, пряла шерсть, совершенно здоровая. Сердце мое забилось, я бросился в дом… Странно, бабушка, как и утром, была… совершенно здорова, сидела у того же окна, глядя наружу, молча. «Тетя тоже странная. Бабушка совсем не похожа на умирающего человека», – подумал я. Однако… чего-то не хватало. Чего? Я не знал. В этот момент вошла тетя. Она, наверное, почувствовала мое удивление:
– Что ты замечаешь в бабушке? – спросила она, глядя на меня с вопросительным выражением.
– Ничего.
– Посмотри на ее руки. Есть ли у нее шерсть, которую она обычно прядет?
– Нет.
– Если нет, то для бабушки больше нет света в этом мире. Ее дни были связаны с молитвой и прядением шерсти. С сегодняшнего утра она не взяла в руки ни того, ни другого. Значит, ее время истекло. Она не доживет до вечера.
Нет, бабушка не дожила до вечера. После обеда, когда солнце начало клониться к закату над Алтаем, она медленно, сбросив руки по обе стороны, поехала туда, куда готовилась всю свою жизнь.
Сколько лет прошло с тех пор. Сколько людей, которые казались вечными, ушли вслед за бабушкой. Мир изменился, время обновилось. Некоторые картины в душе стерлись, другие совсем потускнели. Однако в глубине моего сознания есть одна удивительная картина, которая сияет и ярко изображена всю мою жизнь. Это вот что.
День похорон бабушки. В доме толпа людей, одни входят, другие выходят. Среди них я ищу отца. Нет. Где он? Обыскав весь дом, я наконец заглянул в маленькую комнатушку в глубине, куда нас редко пускали, где она хранила свои самые ценные вещи… Он уже собирался выйти за дверь, что-то спрятав в складках одежды. Я молча последовал за ним. Он, пробираясь сквозь толпу, вошел прямо за ширму, где лежала бабушка. Я заглянул из угла. Он достал из складок одежды сверток в белой ткани и развернул его. Коран! «О, оказывается, у нас дома есть Коран», – подумал я. Он приложил священную книгу, которую держал обеими руками, ко лбу своей матери, постоял немного, затем снова спрятал книгу в складки одежды и, тихо плача, вышел из-под ширмы. Я впервые увидел, как он плачет…
5
Через сорок пять лет после этого отец сам оказался за такой же ширмой. В доме толпа людей, одни входят, другие выходят. Тело подготовлено к погребению. Дети, родственники по очереди заходят под ширму и начинают прощаться. Теперь, когда подошла моя очередь… я кое-что вспомнил. Я быстро повернулся и вошел в ту маленькую комнатушку в глубине. Я уверен, что найду то, что ищу. «Если в жизни был хоть один честный человек, то это был ты, отец. Если я знаю, то ты, наверное, не изменил этому до последнего вздоха», – думаю я про себя. Думаю, открываю дверцу старого желтого шифоньера и залезаю в левый нагрудный карман черного костюма, который отец надевал только по праздникам. Мои пальцы сразу же нащупали его. Партбилет! То, что большинство людей выбросили пятнадцать лет назад. Положив его в карман, я вошел под ширму. Приложив ярко-красный билет ко лбу отца, я постоял минуту молча. Слезы брызнули из моих глаз. Выйдя из-под ширмы, я увидел своего сына, студента университета, смотрящего на меня из угла…
Он, наверное, тоже впервые увидел плачущего отца…
Дидахмет Ашимханулы